Одиночество и свобода

Адамович Г.В.
Адамович Г.В. Собрание сочинений / Составление, послесловие, примечания О.А. Коростелева. - СПб.: Алетейя. - 476 с.
Год издания: 2002
Рецензент: Распопин В. Н.

Ранее я уже писал о выходящем в петербургском издательстве "Алетейя" собрании сочинений Георгия Адамовича, в частности представлял вам том его оригинальных поэтических и прозаических произведений, отмечая одаренность этого литератора в разных жанрах. Но главная заслуга Адамовича перед русским читателем все же не в его художественном творчестве. Прежде всего Адамович - критик, тонкий, умный, строгий, по-петербургски холодноватый, порой проникающий в самую суть рассматриваемых им книг и авторов, порой находящий и "на обочине" их творческого "пикника" находки, позволяющие представить знакомого, казалось бы, вдоль и поперек писателя с неожиданной стороны.

В очередном томе собрания сочинений Г.В. Адамовича, с которым я смог познакомиться исключительно благодаря любезности его составителя, Олега Анатольевича Коростелева, приславшего мне книгу (тираж тома 1200 экз.), представлена единственная прижизненная критическая книга Георгия Викторовича "Одиночество и свобода", вышедшая в издательстве им. Чехова (Нью-Йорк, 1955), свод писем автора к издателям, позволяющий восстановить историю ее издания, и исчерпывающий научный аппарат, составленный, можно сказать, на уровне академического собрания сочинений.

Вообще это издание (редколлегия в составе москвичей О.А. Коростелева, А.И. Серкова, С.Р. Федякина и лос-анджелесца Ж. Шерона) отличает очень серьезный, именно академический подход к составлению и комментированию, аристократизм дизайна, оригинальный (для подобных собраний) формат, благородный макет, хорошая бумага, почти полное отсутствие опечаток. Наконец, их просто приятно взять в руки, эти небольшие томики, переплетенные в разноцветный, нежных оттенков коленкор, с изумительной фотографией как бы подглядывающего за нами, на нас в профиль из-за корешка книги, нет, проглядывающего, проявляющегося перед нами (оттуда, "из-под глыб", из-за "занавеса" - железного, посмертного, бессмертного) умного и какого-то одновременно по-детски капризного и насмешливого авторского лица.

Но вернемся к "Одиночеству и свободе". Адамович немало колебался, подбирая название к своей единственной, но лишь отчасти итоговой книге, предполагая назвать ее сначала "Судьба эмигрантской литературы", затем "Испытание свободой". "Одиночество и свобода" звучит лучше и, пожалуй, точнее выражает глубинный смысл бытия эмигранта, а значит и его творчества. В заключительной статье "Сомнения и надежды" автор, правда, переходит от "я" к "мы", но неизменно заключает это местоимение в кавычки, как бы давая понять: сколько бы ни собирались писатели (эмигрантские - тем паче) в объединения, группы, союзы, как бы ни группировались они вокруг журналов ли, издательств - человек, особенно человек творческий, - одинок неизменно, эмигрант одинок вдвойне, а уж эмигрант-писатель... Одинок, зато и свободен - вот, пожалуй, сквозная, так сказать, закадровая тема книги. Писатель в одиночестве эмиграции свободен говорить о чем думает, критик в ее разряженном воздухе свободен писать то, что думает, невзирая на чины.

Таково и построение книги, представляющей отнюдь не литературные портреты эмигрантских писателей, а скорей свободные размышления об их творчестве, иногда перемежаемые зарисовками "необщих выражений" их лиц. И прежде всего (или главным образом) это статьи о творчестве писателей старшего поколения, тех, кто сформировался еще в России: о Мережковском, Бунине, Шмелеве, Зинаиде Гиппиус, Ремизове, Куприне, Алданове...

Почему же не о молодых, не об излюбленной "парижской ноте"? На это дальновидный Адамович отвечает в приведенном в комментариях письме к дружественному и настаивавшему на издании его критической книги В. Яновскому: "...писать книгу о здешней литературе надо бы только купив предварительно домик на необитаемом острове. Вы же первый возопите, если я напишу, что хотя Вы и гений, но Шекспир и Гомер тоже были гениями. А другие! А скажем, Даманская... А Ставров, а тот же Оцуп! В газете позориться не столь позорно, п<отому> что газета живет один день. Книга остается".

Исключение составляют статья о Набокове, который, по собственным словам Адамовича, "за скобками" и очерк "Трое", представляющий не столько даже творчество, сколько именно "необщее выраженье" каждого из трех рано умерших авторов: Бориса Поплавского, Анатолия Штейгера и Юрия Фельзена. Прочих, по соображением более всего политическим, Адамович в своей книге миновал, пообещав посвятить их творчеству второй том, при этом отчетливо понимая: никакого продолжения не будет.

Помимо того, в каждой статье критик не ограничивается одним только лицом рассматриваемого автора, он всегда ищет и находит точные, а порой неожиданные, но оттого не менее интересные ему параллели или противопоставления в русской классике, да и среди современников, отчего небольшие критические очерки обретают культурологическую глубину и особую литературоведческую емкость. Пушкин, Гоголь, Лев Толстой и Достоевский (последние вообще в критическом мире Адамовича выступают в качестве полюсов, противостоящих столпов русской культуры и духовности, совершенно наподобие Платона и Аристотеля в мировой философии) присутствуют в каждом тексте; Лермонтов, Жуковский, Розанов, Блок, Гумилев - почти в каждом. Это естественно: к кому ж еще и обращаться в истории нашей сравнительно с европейской молодой литературы? Но часто присутствуют (как правило в качестве "от противного") и нежалуемые критиком Брюсов, Леонид Андреев; присутствуют и западные авторы, большей частью Гете и Байрон.

Писать о критике обычно труднее, чем о художественной литературе, писать об Адамовиче трудно вдвойне, во-первых, потому, что он сам обо всем написал, во-вторых, потому, что в издательской статье это уже сделал Олег Коростелев. Так что хочется лишь цитировать. Может быть, в этом отклике лучше всего так и поступить? Попробую представить некоторые очерки почти сплошь цитатами, да почувствует читатель критическое слово Адамовича, так сказать, на вкус. В конце-то концов главная цель моя - не критика критики, а именно представление книги возможному или потенциальному читателю.

Из очерка "Мережковский" (С. 43 - 62), начинает который Адамович характеристикой - от противного - Брюсова: "Брюсов был и понятнее, и заносчивее других (декадентов. - В.Р.), и, в сущности, ограничивался культуртрегерством <...> сознание его бедно, а кое в чем и порочно, несмотря на пышные слова".

Отделяя модернизм от декадентства и приводя в качестве примера первого именно Мережковского, Адамович говорит: "Мережковский был одним из создателей этого движения, вдохновителем этого оттенка предреволюционной русской литературы... Без Мережковского русский модернизм мог бы оказаться декадентством в подлинном смысле слова (т.е. упадком. - В.Р.), и именно он с самого начала внес в него строгость, серьезность и чистоту... Тут (в книге Д.С. о Толстом и Достоевском. - В.Р.) было возвращение к величайшим темам русской литературы, к великим темам вообще".

Рисуя творческий и человеческий облик Мережковского, критик подчеркивает его неизменную обособленность: "Мережковский - писатель одинокий", глубинное однодумье: "Что я делал на земле? Читал Евангелие", отстраненную от житейской суеты духовность. А раз так, то и выходит, что Мережковский - "единственный из больших русских писателей последнего времени, полностью обошедшийся в своем духовном развитии без Толстого", ведь "Толстой всегда и во всем - со всеми людьми".

На этом противопоставлении с Толстым и строится очерк в целом, очерк отнюдь не благодушный, не лицеприятный, но в конечном счете все же благодарный: "...многим из знавших Мережковского хотелось... поклониться ему и поблагодарить... За пример органически музыкального восприятия литературы и жизни. За стойкость в защите музыки. За постоянный, безмолвный упрек обыденщине и обывательщине, в какой бы форме они ни проявлялись. За внимание к тому, что одно только и достойно внимания, за интерес к тому, чем только и стоит интересоваться. За рассеянность к пустякам, за постепенное, неизменное увядание в обществе, которое пустяками бывало занято. За грусть, наконец, которая "чище и прекраснее веселья" и все собой облагораживает".

Из очерка О Шмелеве (С. 63 - 76), почти не вторгаясь в четко проводимую автором мысль: "Шмелев - один из тех писателей, которых трудно читать спокойно. Сядешь в кресло с его книгой в руках... начинаешь читать; не "почитывать", нет, именно читать, - а через полчаса книга лежит на коленях, мысль унеслась далеко, Шмелев почти забыт, хотя он-то и вызвал эти сомнения, недоумения и смущение <...>

В истории русской литературы последних десятилетий есть один вопрос, горький для нашего национального самолюбия, но настолько существенный, что от него невозможно отделаться: как случилось, что мы от мировой роли опять перешли на роль провинциальную? почему русская литература потеряла свое всемирное значение?.. Многие по инерции повторяют два волшебных имени: Толстой, Достоевский... Но Толстой и Достоевский - это прошлое, и жить за их счет нельзя до бесконечности. Настоящее же не то, что бедно или убого, нет, но как-то захолустно... Есть таланты, но нет темы, - не в этом ли дело? Русская литература как бы потеряла свою гениальность, ей нечего сказать. И она, в сущности, искажает жизнь, выбрасывая из нее всю ворвавшуюся туда сложность; приглаживает ее под стать своим оскудевшим силам или уходит от нее прочь..."

Кто виноват? "Леонид Андреев настолько скомпрометировал своими громыханиями и уханьями "высокий жанр" в литературе, что с понятным ужасом писатели, более чуткие к эмоциональной и стилистической правде, бросились в быт или в "психологизм" <...>

<Шмелев> был очень даровит... Страница Шмелева необычайно насыщена, порой даже чересчур, будто изнемогая под тяжестью стилистических завитушек, интонационных ухищрений и всяческой роскоши красок... Помимо этого у Шмелева есть черта, редкая в наши дни: страстность. Это страстный человек, с унаследованным от Достоевского чутьем к людским страстям, и, в особенности, с чутьем и слухом к страданию... Но по горячности, по запальчивости своей натуры, он такими темами не ограничивается, а противопоставляет отрицанию утверждение, строит свой мир, и приглашает нас им полюбоваться. Тут-то (на патриотизме едва ли ни "квасного" образца, во всяком случае, таковом для петербуржца Адамовича. - В.Р.) и возникает размолвка <...> перечитывая Шмелева, хочется воскликнуть: "Не узнаю тебя, Россия". Не то она и не в том она, по крайней мере, не только "то", и не только в "том"

<...> идеал, к которому влечется его творчество, основной образ, заложенный в нем, - узок и реакционен в глубоком, почти юлиановском смысле этого слова <...> Если бы это была просто лирика, навевающая "сон золотой", безнадежно сладкий сон о прошлом, что же, можно было бы провозгласить и "славу безумцу"... Но это - утверждение, это - идейно-историческая полемика, это - противопоставление одного мира другому, это - творчество волевое... Вот тут-то его внутренняя порочность и обнаруживается. Становится ясно, почему русская литература "опровинциалилась" <...>

Причина не в таланте и не в мастерстве... Шмелев очень талантлив... нет, срыв в общем творческом кругозоре, в миропонимании и властной, заразительной, облагораживающей силе этого миропонимания. А ведь Пушкин и Толстой, это, как никак, тоже Россия... Но их ощущение родины тем менее назойливо, чем оно было глубже и свободнее, в резком противоречии с декоративным, как бы обворовывающем, умаляющем человека патриотизмом шмелевского склада <...>

Чего автор хочет? Воскрешения "святой Руси", притом вовсе не углубленно-подсупудного, таинственного, очищенного, обновленного, но громкого, торжественно задорного, наглядного, осязаемо реального... Свободу тихим русским рекам, свободу зеленым лесам, и да живет человек в уважении к природе, в любовном согласии с ней, как в старину! Была ли старина именно такой? Не обольщаемся ли мы насчет ее подлинного благолепия? Не поддаемся ли иллюзии? Шмелев отказывается поднимать этот вопрос. Была или не была, - все равно: должна была быть!"

Все это для холодноватого, совершенно трезвого Адамовича неприемлемо. Но отрицая шмелевскую идеологию, умудренный годами критик завершает статью тем, с чего начал - возданием должного мастерству и трагической страсти писателя, вызвавшего все эти несогласные размышления: "Шмелев принадлежит к тем писателям, которые властно приглашают нас к умственному сотрудничеству, и додумывая его повествование, ища каких-либо реальных из него выводов, только к такому заключению и приходишь... Иного ключа к Шмелеву, мне кажется, нет: иначе его творчество оказалось бы пронизано фальшью... иначе осталось бы необъяснимой и глубокая скорбность шмелевского вдохновения, не грусть, не печаль, а именно безысходная скорбь...

Религиозное чувство само по себе есть прежде всего - чувство преодоления смерти... Смерть (у Шмелева - В.Р.) доминирует, и взгляд обращен назад, к воспоминаниям. Все искусство и все дарование художника направлено к тому, чтобы создать мираж и, вызвав из небытия исчезнувший мир, какой-то заклинательной волей водворить его на месте мира настоящего <...>

Конечно, из всех великих русских писателей Шмелеву самый близкий - Достоевский... Но не "жестокий талант" , следовало бы сказать о нем, - как сказал Михайловский о Достевском, - а "больной талант"

<...> переняв или унаследовав от Достоевского его трагический, сдавленный, приглушенный, страдальческий "говорок", т.е. переняв тон Достоевского, Шмелев не заметил обоснования этого тона, и оттого страдание приобретает у него почти что физиологический характер. Он понял "достоевщину", а вовсе не Достоевского... Если мы спросим себя, из-за чего страдают шмелевские люди, что за из мучениями скрыто, каков смысл этого мучения, какой его духовный уровень, - от сходства с Достоевским не останется и следа. Нет ни "финальной гармонии", ни тяжбы с Богом, ни безумной по риску своему игры, есть следствие, но нет причины, есть нервы, но нет мысли...

Больной, искалеченный талант. Но за этим больным - и большим, подлинным талантом, - пылкая, требовательная, нетерпеливая душа, мимо которой никак не пройдешь с безразличием или скукой... "О, если бы ты был холоден или горяч, но поелику ты тепел..." Теплым Шмелев, во всяком случае, не был никогда: оттого-то с ним и хочется спорить, за это-то, должно быть, и простится ему многое".

А поелику, дабавлю от себя, сам-то Адамович тоже не тепел, но и не горяч, а вот именно при всей своей вдумчивости холоден - потому и Шмелева (отнюдь не только за пресловутый патриотизм или неспособность погружаться в духовные бездны, но именно - в целом, такого, как есть, замоскворецкого, бешеного, "купецкого", тризну правящего по укладу резных узоров и завитушек оконных - из детства - наличников) принять все-таки не может: они полярны, как лед и пламень.

Другое дело - Бунин... Впрочем, нельзя же цитировать до беспредела. Жаль, что нельзя, жаль, что многие мои читатели не смогут из-за малого тиража и высокой стоимости прочесть этой книги, непременно сделавшейся бы настольной в домашней библиотеке учителя словесности. Жаль, но что ж делать, надо закругляться. И все же - под занавес - россыпь коротких (что в случае мыслящего широко и разнообразно Адамовича сделать, как многие уж догадались, затруднительно) цитат из других статей сборника.

Бунин: "На Бунина мы оглядываемся, будто идя куда-то "в ночь", по слову Фета, и почти что "плачем, уходя"... Именно в них (поздних рассказах И.А. - В.Р.) отражено то, что на наших глазах исчезает: строй, смысл, значение, порядок... Бунин, разумеется, - художник пушкинско-толстовского склада. Он не задевает мысли, вернее - не дразнит ее, не раздражает, не "провоцирует" ее... Бунин умен в своем остром и беспощадном взгляде на мир, а вовсе не в выдумывании впоросов, "проблем", без которых огромное большинство людей жило, живет и будет жить... Природа (у Бунина. - В.Р.) сочувствует человеку и вместе с тем ищет сочувствия у него. Это не пушкинская "равнодушная природа", сияющая "вечной красой", и не лермонтовские "торжественные и чудные небеса" над кем-то, кому "больно и трудно"... это слияние, соединение, продоложение одного в другом".

Зинаида Гиппиус: "Ее писания можно ценить, но их трудно любить... если вообще возможна поэзия, лишенная очарования и прелести, если может поэзия быть построена на вызывающем эгоизме или даже "эгоцентризме", на какой-то жесткой и терпкой сухости, Гиппиус дала этому пример... это не был талант щедрый, и отсутствие всякой непринужденности в нем, отстутствие "благодати" она заменила или искупила той личной своей "единственностью", которую отметил еще Александр Блок... сама она была человеком без "музыки", и хорошо это знала. "Музыка" была в нем, в Мережковском... Она перестроила себя на его лад, но при этом осталась собой... Она умом, рассудком стремилась к тому, чего умом, рассудком и разумом достичь нельзя".

Ремизов: "Ремизов не столько славянофил, сколько мечтатель о славянофильстве".

Зайцев: "Жуковский, как известно, один из любимых писателей Зайцева, один из тех, с которым у него больше всего духовного родства. Жуковский ведь то же самое: вздох, порыв, многоточие... Основа и двигатель зайцевского лиризма - бескорыстие. Зайцев сострадателен к миру, пассивно-печален при виде его жестоких и кровавых неурядиц, но и грусть, и сострадание обращены у него именно к миру, а не к самому себе".

Набоков: "Читаешь его - и восхищаешься: как искусно, как блестяще! Но тут же недоумеваешь: к чему этот блеск?.. что за ним?.. Что-то в этом редкостном даровании неблагополучно... ключ к Набокову - скорей всего у Гоголя... Люди, о которых рассказывает Набоков, очерчены в высшей степени метко, но - как у Гоголя - им чего-то недостает, чего-то неуловимого и важнейшего... души... Редкостная его плодовитость... обнаруживает какую-то механическую сущность набоковского творчества... У Набокова перед нами простирается мертвый мир... Дитя эмиграции... У него все связи оборваны. Он играет в жизнь, а не живет в том, что пишет"...

Достаточно, "нельзя объять необъятного". А небольшая по объему книга Адамовича поистине необъятна, ибо необъятна русская литература, а ведь о ней в целом, вовсе же не только об эмигрантской словесности, пишет лучший ее, эмиграции, критик. Хотя основной вектор - все же именно в поиске ответа на вопрос: что русскими литераторами сделано вечного "по гамбургскому счету" после 17 года на Западе? Ответа же, пожалуй, если не считать ответом подбор имен, нет. Почему? Потому ли, что "большое видится на расстоянии"? потому ли, что его не может быть в принципе, ведь и само время, по словам Адамовича, далеко не всегда бывает право и справедливо, да и времена меняются, потому ли что... Впрочем, вот еще цитата напоследок, цитата, отчасти все и объясняющая.

Создала ли она, - задается вопросом Адамович в большой вводной статье "Одиночество и свобода", - что-нибудь достойное "Божественной комедии" средневекового флорентийского изгнанника?

"Данте, как известно, ел "горький хлеб изгнания", результаты, однако, оказались не плохими.

Но ведь это совсем не то...

Между бегством Данте из одного итальянского города в другой с сохранением того же жизненного уклада, с уверенностью, что политическое преследование не связано ни с какими коренными, окончательными переменами и изменениями, в те времена и немыслимыми; даже между горечью и ожесточением поляков, удрученных политическим исчезновением родины и несчастьями патриотов; или между тоской легитимистов-французов, мечтавших о гибели узурпатора - Бонапарта, но знавших, что когда час этой гибели пробьет, они вернутся домой и найдут все более или менее таким же, каким оставили; между всем этим и тем, что произошло с нами, знака равенства ставить никак нельзя. Мы стоим на берегу океана, в котором исчез материк <...> Герцен "с того берега" знал, что въезд в Россию для него закрыт, и едва ли рассчитывал, что может это еще при жизни его измениться. Но потонувшего мира не существовало и для него <...>

Для того, что случилось с русской интеллигенцией, отказавшейся примкнуть к большевизму, параллелей в истории нет, и, конечно, это не могло не отразиться на литературе".

А мы, добавлю от себя, пытаясь завершить незавершимое, мы, родившиеся и прожившие жизнь здесь, мы, которым семь десятилетий, как рабам, по капле "отпускали" созданное там (причем не всегда лучшее), мы ведь, если вдуматься, ничуть не менее беспараллельны, существуя сами по себе в этом "утонувшем мире", из которого "другие берега" не видны.

Потому сегодня, спустя полвека, только-только открываем для себя то, что там создано. Потому и вряд ли пока станем задаваться вопросом, что там по "гамбургскому счету", что нет. Рано еще. Самое еще время, вооружившись, как введением в путеводитель, критикой Адамовича, открывать и узнавать новые "старые" книги, читать и думать. А по местам расставлять предков наших мы не в праве, да и полвека - не срок. К тому же и новых Адамовичей среди НАС пока что нет и быть не может. Будем же благодарны за то, что он был среди НИХ, а теперь - вместо с ними - пришел и к нам.

«Одиночество и свобода»
Год издания: 2002

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я